– Надо в конце концов самому там побывать.

«Но где он, мой путь? Где он? Укажите, милосердные Братья…»

Слепой Лось, отец Шаршавиной Заюшки, всего более любил летними днями работать на заднем дворе. Там было спокойно и тихо, туда еле-еле достигал шум и гам живой многолюдной деревни. То есть, конечно, в некоторой степени достигал, – но не беспокоил, а просто давал знать, что у Зайцев всё идёт обычным повседневным чередом и ничего недоброго не случилось.

Здесь для мастера был выстроен просторный амбар, где лежали деревянные болванки, хранились инструменты и дожидались своего дня многие тысячи прутьев – одни весенней заготовки, другие осенней, все заботливо очищенные щемилкой, должным образом расколотые и либо отбелённые, либо окрашенные – иные в цвет топлёного молока, иные до бурой черноты – краской из своей же коры. Дверь амбара открывалась не прямо во двор, а под навес с верстачком и удобной скамьёй, вырубленной из большого бревна.

Теперь по берестяной крыше навеса шуршал летний дождь. Ветерок заносил под кров прохладу и сырость, сущее благословение после целой вереницы жарких и сухих дней. Под дождём мокли прутья, приготовленные для очередной корзины, рождавшейся на продолговатой болванке под руками Лося. Оленюшка сидела рядом с мастером на большой связке луба. Зайчихам стали нравиться её сеточки, особенно если она украшала их нарочитыми узорными узлами. Хозяйкам, верно, думалось – в подобном наряде копчёные, скажем, окорока должны были непременно оказаться вкусней, чем в простой верёвочной обвязке. А не оказаться, так хоть показаться. Словом, дела у Оленюшки теперь было хоть отбавляй. Она и радовалась.

– Дяденька Лось… – подступила она к мастеру. – Люди говорят, ты мудр и худого не присоветуешь…

Лось улыбнулся:

– Невелика моя мудрость, но что могу, посоветую. Спрашивай, дитятко.

Что до мудрости, тут Лось скромничал. Люди обычно жалеют слепых, считая их беспомощными калеками, но незрячий корзинщик вызывал не жалость, а, скорее наоборот, – восхищение и даже зависть. Жалость, это ведь бессильный укор судьбе, изувечившей человека, не давшей ему возможности быть деятельным и сильным. А если человек не плачется на злую недолю, а, напротив, посмеивается над ней, изобретая сотню путей вместо одного-единственного, закрытого для него? И вот его-то возьмутся жалеть люди, на самом деле во всём ему уступающие?..

Может, поэтому глаза Лося не были ни вечно прижмуренными щёлками, ни неестественно вытаращенными и лишёнными выражения, как порой случается у слепых. Не знаючи посмотреть – глаза как глаза. Большие, осмысленные и совершенно живые.

И Оленюшка спросила:

– Скажи, дяденька Лось… Доброе у вас тут житьё, навек бы остаться, да, знаю, нельзя. Посоветуй, куда бы нам с Шаршавой перебраться, где бы доченьке твоей с внучками новую избу поставить?

Лось, понятное дело, сам никогда не был охотником до путешествий. Однако всегда с радостью и любопытством выслушивал захожих странников, бродивших по неблизким краям. И наблюдательная Оленюшка сколько уже раз убеждалась – внимая людским беседам, Лось вбирал услышанное совсем не так, как большинство других людей, зрячих. А оттого и выводы подчас совершал весьма удивительные, отнюдь не такие, которые явились бы обычному человеку. Однажды она решилась спросить его, и Лось, подумав, ответил: это, мол, оттого, что ему не застят разум сведения, поставляемые глазами, он привык полагаться больше на слух, а стало быть, и извлекать из услышанного больше, чем представляется возможным другим. В точности так же, как и пальцы его, ощупывая любой предмет, постигали его гораздо подробнее, чем, например, Оленюшкины…

Лось и теперь дал ответ, которого она ну никак не ждала:

– За Челну, на кулижки.

Оленюшка так и подпрыгнула. От резкого движения рассыпалась связка луба, Оленюшка всплеснула руками, чуть не завалилась назад и смутилась, выпутываясь, собирая поваленные плетёнки и снова садясь. Потом переспросила, примериваясь и привыкая к ошарашившей мысли:

– За Челну?..

– Да, – ответил Лось твёрдо. – За Челну. Принеси-ка мне, девочка, два белых прута и один бурый.

Здесь надобно рассказать, что у великой Светыни, праматери-реки веннского племени, есть помимо прочих две красавицы дочери, две могучих сестрицы. От их-то места слияния исчисляют саму Светынь, и никому это не кажется несправедливым. Люди, возможно, числили бы какую-то из рек главной, а другую – скромным притоком, но между сёстрами ни в чём нет неравенства. Только одна течёт, подобно матери, с восхода на закат, и за это её называют Челной, сиречь истоком. А другая река приходит с севера, из лесов, и поэтому ей дано имя Ёль. По её извилистым берегам много лугов, изобилующих душистой травой, – кулижек.

Те, кто бывал там, в один голос хвалят благодатный северный край с его рыбными реками и камешниками-красноярами, куда в изобилии слетаются тетерева… Вот только немногие отваживались в ту сторону путешествовать, а уж о том, чтобы селиться и жить или хоть охотничью зимовьюшку поставить, – вовсе речи не шло.

Отчего так?

А оттого, что непростое место были ёльнинские кулиги, не всякого они до себя допускали. Нет, там не водились жуткие чудища, и дорога не была загромождена непроходимыми горами и буреломами. Ничего такого, с чем не справился бы венн, выросший в чаще. Просто забредшему туда человеку в некоторый миг начинал словно бы шептать в ухо грозный неслышимый голос: Тебе здесь не место. Ты здесь чужой. Уходи…

Не всякому пришлецу, но большинству. И захожий охотник быстренько разворачивал лодку. Или лыжи, если дело происходило зимой. И удалялся, отколе пришёл. Тяжко это – пытаться навязывать себя краю, которому ты не люб. Не под силу смертному человеку. Замучат дурные сны, надоест в ужасе оборачиваться на непонятные шорохи за спиной, шарахаться от теней, мелькнувших на краю зрения… Кое-кто поговаривал, это-де оттого, что кулижки по берегам появились не сами собой, но были в стародавние времена расчищены обитавшим по Ёли неведомым племенем – должно быть, не вполне людского, но скорее великанского корня. От этого племени теперь не осталось ни наследников, ни имени людям на память… но что-то витало по тем самым лугам и лесам, что-то ещё вслушивалось в отзвук прежних шагов. Ещё сторожило ёльнинские кулижки почти от любого, кто совался войти. Ещё гоняло прочь чужаков, дожидалось сгинувшего хозяина…

Вот такое место.

Не злое, не проклятое… Заповедное.

Даже водился у веннов обычай: когда крепко ссорились и посылали один другого «подальше», советовали обидчику прогуляться точно так, как выразился Лось: за Челну, на кулижки. Иди, дескать, и возвращайся несолоно хлебавши, ан, может быть, поумнеешь. Соседи-сольвенны, в верховьях Светыни отродясь не бывавшие, слыхом не слыхивали о Челне и, ругаясь, заменяли её имя прозванием какого-то своего нечистого духа, глаголемого «чёрт», а слово «кулижки», тоже бытовавшее у них когда-то, вовсе благополучно забыли, сменив более привычными «куличиками». И бранились, сами толком не разумея, о чём говорят.

Ну так что с них взять, с сольвеннов беспамятных, да и не про них и речь здесь идёт.

Оленюшка едва не спросила хозяина дома: «Куда ж ты нас отправляешь, дяденька Лось? Может, не знаючи обидели кого, не ведавши заслужили немилость?..»

Не спросила. Опустила на колени недоделанную сеточку и долго сидела молча. Лось тоже молчал, довершая гнутую ручку корзины, обвязывая крепкий прут, словно змеиной чешуёй, косым плетёным чехлом. И десять лет прослужит и двадцать, не развалится, не обветшает… Оленюшка смотрела на зрячие руки слепца и, не требуя объяснений, понимала безошибочным внутренним знанием: он был прав. Если и есть им с Шаршавой и Заюшкой где-нибудь место в обширной веннской стране, так только лишь там. У Ёли, на кулижках, которые кого-то, говорят, всё-таки иногда принимают… Вскоре Оленюшка себя поймала на том, что мысленно уже прикидывает, долго ли добираться до чела государыни Светыни, где взять лодку и как в ней грести. С берестяного навеса зябкими струйками сбегала дождевая вода, но перед внутренним взором ликовали под синим небом немыслимого разноцветья луга, и стояла вдали стена красного леса, озарённая солнцем. Входи, дитятко, входи, долгожданная. Ты здесь дома, ты здесь своя…